— Разыскал я товарища, подвеселил его хлебцем. Коровка, на наше счастье, паслась тут, неподалечку, в логу. Ну, я свое дело знаю: подошел, огладил, в шляпу молочка надоил. Вполне подправились оба. И легли спать. Выспались, как надо быть лучше, на вечерок пошли об дорогу. Народ есть. И солдат много попадается. Взяли направо, через горы. Ну, ночью через горы тоже не полезешь. Нашли стодол, сарай, но без окна. Перележали в нем ночь, на зорьке полезли через горы. Тут уже высоко не забирались, — шли больше щелями. Целый день шли. До реки дошли. Не очень широкая, а быстрая река. И повыше видать — постройки есть, народ маячит, вроде как солдаты… «Это, мол, грань… на той стороне Италия». — «Какая же Италия? — товарищ говорит. — Италия должно быть ровное место, россейское, а тут скелы»… «Ровное будет, мол, за горами. Разбирайся, побредем на ту сторону». «А ну-ка тут глыбко, — я плавать не умею». — «Да и я не умею, — говорю, — а бресть надо, а то вон видишь: солдаты»…
— Спустились мы немножко пониже, прихоронились от солдат. Разделись. Одежу на головы подвязали, чтобы не намочить. «Господи бослови!», — побрели. Вода как лед… и быстрина… и глубоко… Товарищ кричит: «Утопнем мы, — говорит, — я плавать не могу». «И я, — говорю, — не могу, а как-нибудь надо… Держись за мной, так и будем от камня до камня как-нибудь перебираться»… Ну, на середине сшибло меня, упустил я и одежу свою всю… Сшибло, понесло… «Ну, прими, Господи, душу мою грешную!» — только и подумал. Вниз понесло, а плавать не умею. Однако на быстрине она сама несет, и угребаться не надо. Прибило раз меня к камню, — подержался, отдохнул… Опять оторвался, — понесло… Собирался было уж совсем захлебнуться, — ногами дна достал, стать можно. Ну, кое-как, от камня до камня, выбрался на берег.
— А товарищ? — спросил я, когда Замчалов сделал паузу.
— Товарища нет…
— Назад вернулся, что ли?
— Нет, утоп, должно быть, — спокойно сказал он, — так, как я сказал бы об утерянном носовом платке… И в этой деревянности тона послышался мне отголосок привычки к зрелищу ежедневных смертей, искореняющей всякую чувствительность…
— Ну, как же вы дальше?
— Да вот вылез на берег. Голый. Дрожу, закоченел весь, — вода чисто ледяная в реке. Слышу: гомонят люди невдалеке, а чьи, — тальянцы ли, или австрияки, — Бог знает. Как бы опять, думаю, австриякам не попасться… Сидел-сидел… смеркаться стало, совсем замерз. «Какая будет!» — думаю. Перекрестился и шумнул: «Тальян!»…
Замчалов выкрикнул это слово зычно и разливисто, — и темная аллея в конце, у речки, повторила его.
— Не слышат. Опять я: «Тальян! Тальян!» Вот опять крикнул, — не слыхать от реки. Ну, все-таки дозвался. Гляжу: бегут человека четыре, — солдаты, со штыками. Увидали меня голого, приостановились-было на минутку. Потом взяли на изготовку, — бегут на меня. «Я — русский! — кричу им. — Русский!» Вижу, по одежде не должны быть австрияки. «Русский, мол, я!». Ничего не слушают. Штыки приставили; колоть не колют, а немного больно. Я пригнулся. Они опять покалывают слегка, а до крови не ткают… Я еще пригнулся, — совсем присел. Перекрестился. «Я же — русский, — говорю, — а вы — тальянцы. Что ж вы, черти этакие, не видите разе, — человек к вам бежал за защитой… Я — руссише»!.. Ну, урезонил их, — бросили колоть. Один побег за офицером. Пришел офицер. Объясняю офицеру: «Я, мол, русский, ваше высокоблагородие, бежавший из австрийского плена… Казак! Казак, мол, я; мы, казаки, неволи не переносим»…
— Слово «казак» они поняли. Поговорили между собой, — опять солдат один побег. Через малое время, пока офицер и солдаты оглядывали и ощупывали меня (все языками пощелкивали; офицер пошлепает по груди меня: «Казак!» — говорит), — гляжу, солдат ведет… девку!.. Так мне это конфузно стало, а им в роде смеху. Ну, девка тоже видит: голый человек, — рыло в сторону воротит. Однако, по-нашему сказала: «Слава Иисусу Христу!» — «Слава во веки!» — говорю. Обрадовался страсть как! Надоело уж мне «морген» говорить, услыхал речь — на нашу смахивает. Говорю девке: «Доложи тальянцам, что я, мол, — казак, русский, бежал из австрицкого плена, потому что казаки неволи не переносят»… Хочь и поняла она меня, как видать, с пятого на десятое, а рассказала… Ну, тут они мне все руку стали жать, повели к себе в лагерь, одели, накормили, согрели… Очень хорошо даже приняли… Народ — ничего, хороший народ…
— Вот через это меня тальянцем и зовут, — заключил свое повествование Замчалов. — А я больше, ежели правду говорить, француз, чем тальянец, — во Франции я прожил должей, чем в Италии…
— Почему же?
— Я им порох делал…
Замчалов сказал это таким важным тоном, как будто и в самом деле французам помимо него не к кому было обратиться за содействием по изготовлению пороха.
— Ну, скучно стало, я попросился в Россию, на позиции, — прибавил он. — Ничего народ и французы, словоохотный, камрады, — а все-таки скучно, в чужой стороне и кости тоскуют…
За речкой, среди маленьких червонных огоньков в мазанках, заиграли зорю. С позиций изредка доносилась мягкая трель ружейной стрельбы, — артиллерия молчала. Мягкие медные звуки покрыли ее, докатились в парк, — протяжные, грустно-раздумчивые. Странно напомнили о родине… Перед глазами как будто поплыло серебристое марево степных просторов, перерезывая далекие бирюзовые холмы. И стало скучно в темной аллее вековых хвойных гигантов, тесно и чуждо…
— Вот, ваше высокоблагородие, это вкратцах я вам, — сказал итальянец Замчалов, — а все мое прохождение рассказать — неделю времени надо…